Изображение к книге На пороге

Юсиф Самедоглу
На пороге
Рассказ

Перевод с азербайджанского Греты КАРГАМАНОВОЙ.

Рисунок Олега ВУКОЛОВА.

Нет, его уже ничем не пронять, не удивить, не обрадовать, все осталось в прошлом, и ничего, ничего больше не будет, кроме этого бесконечно томительного ожидания.

Всего какой-нибудь час тому назад солнце стояло в зените, жгло и палило все живое на земле, а сейчас вон уже как удлинилась тень от скалы… Час? Или, может быть, два часа? Ход времени притупился в нем; с той самой минуты, когда такси высадило его на южном шоссе, мерцающем, как серебряный пояс, время то ли застопорилось, то ли пошло по каким-то другим, непостижимым ему законам. Стоя на обочине и невесть почему крепко прижимая к себе саквояж (в этакую глушь и вор не заберется), он подождал, пока машина развернулась и уехала обратно, в направлении города, и, глядя на задние огни, подумал вдруг, что теперь его не спасет ни человек, ни бог, ни самый что ни на есть чудодейственный талисман, привали их ему не один, а тысячу один, и ничего уже не будет, кроме этой влажной и липкой ночной прохлады, ничего.

Две крохотные красные точки размотались длинной нитью в ночи и вдруг погасли, как гаснет едва горящая свеча надежды у тяжелобольного человека; он ощутил, как в густой темноте мерцают его глаза. И тогда он отправился в путь без дороги, без какого-либо намека на тропу, взбирался все выше и выше, едва сдерживая ужас перед хаосом камней, выжидающих момента, чтобы обрушиться на свою жертву, одолевая каждую пядь, как наглухо запертые ворота, временами ему даже слышались приглушенные переклики стражи; но куда страшнее этих страхов, когда в ушах звенит роковой телефонный звонок, даже цикады тогда обрывают свой немолчный звон и все вокруг цепенеет в ожидании и страхе. Надо же было случиться такому в его неполные сорок три года, и жил-то всего ничего, и вот все отнято, а взамен — ожидание, в котором больше безнадежности, чем надежды.

Он проснулся утром в каком-то подобии грота, на плоском камне, над головой у него тесно сходились две остроконечные скалы, образуя просвет, сквозь который в лицо ему пал солнечный луч; солнце, всходившее из-за моря, было красное и круглое, как дыра, открывшаяся вдруг в сером, безоблачном небе, от этой дыры поверх желтого луча бежала красная дорожка, а на дорожке зажглись фары такси, доставившего его вчера ночью к подножию этих скал.

Он прикрыл глаза и судорожно, сам удивляясь спорадически нападавшему на него страху, нащупал саквояж: кто, в самом деле, мог унести здесь его добро? Разве что змея, или ящерица, или ястреб, что кружит сейчас над самой головой у него? Смешно!.. Но было вовсе не смешно, и не хотелось открывать глаз, он инстинктивно избегал света, понимая каким-то шестым чувством, что ему сейчас в темноте лучше, чем на свету, ибо в темноте ничего не видишь: ни этих ужасающих скал, ни рваных, острых линий обрывов, ни безмятежного лона моря далеко внизу; ночной телефонный звонок разом отрезал его от реальной жизни и обрек на это скалистое безлюдье.

Он вспомнил, как ночью, провожая глазами такси, он встрепенулся вдруг, открыл саквояж и перевел дух: на месте… Два-три бутерброда, термос с обыкновенной, из-под крана водой и… «ТТ», заряженный восемью пулями, девятая в стволе. Так вы меня и взяли, ждите!.. Мы тоже не ухом хлеб едим, в рот кладем. Он ощущал, как в непроглядной темноте мерцают его глаза, и, слушая биение собственного сердца, пытался осмыслить свою тоску и отчаяние, найти им название, причину.

Потом он пошел без тропы, все вверх и вверх, мимо стражи, сквозь запертые ворота страха и оказался здесь, в полной власти темноты, которой жаждал. Но и темнота была враждебна ему, она щетинилась рваными краями скал, выжидающих удобного момента, чтобы обрушиться на свою жертву. Не спи, не спи, заснешь — не проснешься… Но он заснул, бежал в спасительный сон на несколько часов, иначе и свихнуться недолго.

День пошел на убыль, зной спал, но солнце все так же красно и кругло горело в просвете скал, и он всем своим телом ощущал этот ток тепла, клубящийся у него под ногами и возносящийся к небу. Он впервые наблюдал это, но не удивился и подумал, что обыкновенное дело, солнце отбирает назад свое тепло точно так же, как всевышний отбирает назад данную им жизнь… У одного раньше, у другого позже, кому как повезет. Из камней доносились какие-то странные звуки, как будто кто-то кого-то звал или что-то тщилось о чем-то сказать, что-то безъязыкое и о чем-то необъяснимом на человечьем языке.

…И где-то мать кормила ребенка грудью, младенец захлебывался, и молоко проливалось мимо рта. У него разболелась голова. Боль гнездилась глубоко внутри, там, где не было ничего, кроме давно забытых воспоминаний, ни надежд, ни тоски, ни желаний, ничего… Только боль и давно забытые воспоминания. Но какая нестерпимая боль! Что это там так болит, господи?! Он снова открыл саквояж и то ли в третий, то ли в сотый раз проверил, на месте ли. Потом положил руку на холодную, как лед, сталь пистолета и долго не убирал ее. «Так вы меня и взяли, ждите!» Потрескавшиеся, тронутые лихорадкой губы зашевелились, но голоса он не услышал, голоса не было.

Он достал из саквояжа термос, открутил крышку, выпил глоток холодной воды — и резко, как прикосновение острого клинка, ощутил запах их десятиметровой кухни, запах жены и восьмилетнего сына. Он вспомнил, как пошатнулась перепуганная насмерть жена, как попятилась и, дрожа мелкой дрожью, глядя, как он достает и укладывает в саквояж пистолет, прислонилась к стене, и в глазах ее был страх, но куда больше страха было злобы бешеной собаки. После телефонного звонка воздух в квартире вроде как отяжелел, запахло аммиаком. Этот тяжелый дух въелся ему в легкие, и он не скоро избавился от него, разве что здесь, в ночном сне выдохнул его остатки…

Он положил термос в саквояж, закрыл его и поставил в ногах. Потом, чтобы унять головную боль, переменил место, перешел вправо, где тень от скалы была глубже, прислонился спиной к скале и рядом поставил саквояж, так и перемещался вместе с тенью, но боль не унималась, нет. Будь это привычная мигрень, он бы знал, как с ней сладить: накинуть пиджак на голову или помассировать виски и лоб, и, смотришь, боль отошла, утихла. Но это была странная, непонятная боль. Такая боль, наверное, настигает человека один или, самое большее, два раза в жизни — на ее пороге и на пороге смерти.

И вдруг он со всею ясностью понял, что больше не вернется домой, никогда не вернется, ни завтра, ни послезавтра, никогда, он обречен, он умрет, и очень возможно, что прямо здесь, среди этого хаоса скал, в скользящей тени летающих над головой ястребов. Домой он больше не вернется. Его вынесло из дома, как выносят покойника. Он сам взвалил свой труп себе на плечи и приволок его сюда, в это безлюдье.

Матерь божья, заступница! Упокой все население кладбища!.. Кто это сказал?.. Человек, когда он один, воображает, что он действительно один. На деле же никто никогда не остается совершенно один.

Эта мысль поразила его, и боль, как будто споткнувшись об нее, вдруг исчезла, он ощутил холод в висках и удивительную легкость во всем теле, так, должно быть, чувствует себя скакун, взявший очень трудный барьер и заслуживший отдых… сейчас его отведут на конюшню… на покой…

Он вспомнил лицо матери — с кулачок, сморщенное, бесконечно привычное, вспомнил, как она, разговаривая сама с собой и останавливаясь передохнуть на каждой лестничной площадке, поднималась с казаном еще горячей долмы в виноградных листьях на пятый этаж, лифт у них плохо работал, или, может быть, мать не доверяла ему, застряв однажды между этажами; раз или два в неделю она по обыкновению готовила что-нибудь вкусное и везла на другой конец города сыну и внуку, и не от большого достатка, а из чего бог пошлет; он явственно услыхал хриплое, одышливое дыхание матери, рвущееся из впалой груди, звук был похож на шелест последней осенней опали под ногами. Потом он услышал глухой, как шелест, тревожный голос, но слов не разобрал, какой-то неясный бормоток, не то молится, не то проклинает, никак не понять.

…И где-то мать кормила младенца, он захлебывался, и молоко проливалось мимо рта…

Под черепом в том же самом месте снова зашевелилась боль, что-то задрожало там, как туго натянутая струна, — и голову схватило стальным обручем. Мать так и не дошла до пятого этажа, осталась стоять между четвертым и пятым на лестничной площадке. Прожекторы погасли. Ночь была чревата бедой. Далеко внизу глухо и беспокойно роптало море, и это не волны бились о берег, это волновались глубинные воды, миллионы лет тому назад скопившиеся в одной из гигантских впадин земного шара. Какой-то нутряной холод пронизывал его до костей, и, спасаясь, он прижимался спиной к скале, потому что она еще хранила остатки дневного тепла, и еще потому, что скала, без сомнения, жалела его. Так, перемогаясь, он просидел довольно долго, как вдруг, на свою беду, нечаянно разглядел контуры рисунка на противоположной скале: человек с копьем шел на огромного зверя… Матерь божья, где это я?!.